Владимир Личутин

БРЕМЯ ЖЕЛАНИЙ

...Нет, судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем он желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то спасли его в века мучений.

Ф. М. Достоевский

 

Так неужели память человечества столь недолговечна, изменчива и свойственна ей та забывчивость, коя приводит народы к мучительным трагедиям, но дает выгодную науку злому умыслу и эгоизму, чтобы повторить "века мучений"?.. Есть немало охотников на миру лудить историю, перекраивать, перешивать сей просторный великаний кафтан под свои узкие плечи, покрывать мишурою и самоварной позолотою, выдавая фальшивый блеск за истинный, приспосабливать ее для сиюминутных, скоро ветшающих идей иль всячески пакостить ей парадные ворота дегтем, чтобы навести на народ позор и анафему.

Но есть же, напротив, и ревнители истории, хранители ее, понимающие, что совершенное в веках - вне человеческой воли, что история - это национальное немеркнущее достояние, самое великое богатство и урок, коему нет равной цены в сокровищах, - древо памяти, ведущее от настоящего к давно протекшему и еще далее в темь веков, в глуби которых таятся ее живые коренья: это самая драгая цепь, крепящая нас всех воедино и не позволяющая рассыпаться, аки праху, и кануть в небытие. Если жива история, то незримо жив всякий из нас как неопадаемый духовный листок ее. Народ, позабывший историю, скоро теряет и свое родное лицо.

Бремя памяти, эту многотрудную ношу несли на раменах своих скитники, монастырские затворники-писцы, утрачивавшие при скудном пламени свечи остатнее зрение, но, когда требовала нужда, прикрывавшие отечество копьем и мечом (подобно Ослябе и Пересвету), подставляя, не дрогнув, манашью скуфейку под дамасскую саблю. Неоценимую добровольную услугу своему народу совершили давно сошедшие в землю мнихи - эти мужи знания, преданные стражи памяти: и даже за те искры, за те крохотные мерклые уголья от прежде пылавшего костра, что остались после темных "веков мучений", благодарный наш поклон угаснувшим в безвестии этим летописцам. Иначе как бы мы знали старинное предание об отчичах и дедичах, как горевали они и побеждали. Это и о них, затворниках-летописцах, вечную память восплакал отец русской истории Карамзин: "Они страдали и своими бедствиями подготовили наше величие".

К нынешним верным хранителям исторического древа можно причислить искуснейшего (как бы прежде сказали - самовитого) русского исторического писателя Дмитрия Михайловича Балашова. Он как-то вдруг и с не познанной нами легкостью вошел в давно истекшее время, как вернулся бы странник в покинутый отчий дом: осмотрелся у порога, одним долгим грустным взглядом охватив всю избу, а пройдя затем в красный угол, обмахнул с лавицы сиротскую пыль, уселся плотнее и принялся изучать неспешным взором все имение, уже при-выкнув к нему и вновь признавая за свое, вечное; и как рад тот скиталец, что ничего не случилось в его отсутствие, ничто не переиначено, не утрачено и осталось, оказывается, все то, с чего можно продолжать житье.

Этот дар личного присутствия чрезвычайно редок и принадлежит лишь талантам истинным и глубоким.

Можно сказать, что и замысел "исторического многотомного романического свода" возник из самой натуры писателя, из его норова, готового к постоянному противоборству, преодолению, противостоянию, потому вся работа окрашена темпераментом сердца и ума. Потому каждая строка несет ту пылкость, что свойственна лишь особенно характерному человеку, но утонувшему в однажды глубоко воспринятой идее.

Внешне Дмитрий Балашов чем-то походит на того старинного летописца с костистым спокойным лицом, иссушенным постами, и сияющими в глубоких ободьях глазами, во взоре которых нет ничего, кроме ума, кротости и смирения. (Любимый Балашовым образ, часто встречающийся в его романах.) Но именно внешне - тут я не погрешу против истины. Действительно, порою глаза Балашова полны нестерпимого голубого света (но в них больше жажды боя и неспокоя), и седая борода - не ухоженной лопаткою, но расхристанная, взлохмаченная, косым вехтем, а в лобастой голове, в сочных губах слишком много земной неистраченной жизни.

Обычно Балашов одет в суконный черный пиджачишко, в полосатые штаны, заправленные в пристоптанные сапоги, в рубаху с косым воротом, забранную узким ремешком. Зимою бараний полушубок и скуфейка с малиновым верхом, оправленная белою овчиною. Обличье прасола средней руки, торгового офени иль ревнителя толстовских идей из простонародья конца прошлого века, под алой рубахой которого бьется яростное сердце проповедника...

Его наряд - вроде бы театральные, несколько нарочитые по нынешним временам одежды - часто принимают за прихоть писателя, за игру и чудачество: чтобы отличить себя от прочих, явить себя миру из серой и скучной толпы, невольно обтекающей вас и делающей похожим на песчинку в песочных часах. Но для Балашова это не актерский костюм, но овеществленная, реализованная идея, его защита и броня, та самая кольчужка, что давала сердцу воина устойчивость во время брани. Этот облик Балашов строил не нынче, уже пожившим на веку (как многие думают), чтобы и внешностью-то отвечать духу своих исторических повествований, то есть стать вовсе опростившимся, нородным даже по виду, - образ этот возник еще в юности, как-то сразу, из скрытого и неясного протеста. И тогда же, наверное, в Балашове проснулся пока туманный и окаменевший стародавний мир, этот покинутый дом отчичей и дедичей, куда позже так захотелось вернуться. И сколько усилий, какого труда понадобилось, чтобы его обживать...

"Отец мой был ленинградский актер, матушка - театральный художник. В детстве я был домашний мальчик, которого, встретя на улице, обычно мальчишки бьют. Страшно боялся всего, с товарищами не водился, был замкнутым, обычно прятался куда-нибудь и там фантазировал, и сам с собою играл. Когда прочитал "Робинзона Крузо" - мне было семь лет. Потом "Илиада", "Одиссея", "Витязь в тигровой шкуре"... Потом год ленинградской блокады (об этом никогда не написать и не рассказать, подобной трагедии не было в истории человечества). Отец умер на улице от голода, и его мы не нашли. Эвакуация в Сибирь. Потом возвращение в Ленинград. Театральный институт, хотя и понимал, что театр мне враждебен. Я с детства знал театр с изнанки. Я слышал ругань отца по поводу ролей. Я лазал по декорациям: ребенка оставить не с кем, и мать таскала с собой. Я закулисы знал лучше, чем сцену... И вот где-то на втором курсе мне надоело позерство театральных мальчиков и по принципу контраста, отвлеченно сначала, я заинтересовался русской культурой. Тогда-то и возникло во мне желание сменить личину. Вопреки принятому, я начал носить косоворотку, сапоги: сначала было очень жарко, неудобно ходить: волос был кудрявый, молодеческий. Страшно стеснялся, было очень противно, что все на меня смотрят. Лучше всего чувствовал я себя в лесу. Тут с удовольствием шел в синих портках и красной рубахе навыпуск..." .

 

* * *

Мы с Балашовым познакомились на одном из писательских съездов: он стоял в углу залы, и, когда человеческая толпа разредилась, в этом прогале явился взору небольшой мужичок, издали более похожий на лесового старца, келейника, принаряженного по случаю в слежавшийся мирской костюм, чудом уцелевший в скиту. Картина была настолько редкостная и живописная, вид этого человека был настолько неотразим, что и без представления я понял сразу, что это - Балашов, известный фольклорист, ученый и писатель, уже взволновавший меня тогда своей исторической прозой. Мы познакомились, он как-то просто, по-младенчески ясно объял меня всего густо-синим взором широко распахнутых глаз. Вблизи его лицо уже не казалось изношенным и старым, поразила, помнится, здоровая румяность впалого загорелого лица и сочная яркость губ, так не вяжущаяся с густой белизною бороды. Мы как-то сразу, без особых значащих слов прониклись друг к другу приязнью, разговор зашел о Руси, о делах давно минувших; Балашов скоро закипел страстями, почуяв во мне усердного ученика и слушателя. Помнится, мы ходили по зале, он взял меня за руку жесткой разношенной ладонью и уже не отпускал, как бы подкрепляя глубину слов своих горячим пожатьем...

Почему я так настойчиво рисую портрет Балашова? По моему глубочайшему убеждению, душа лепит человеческое обличье, и все, что есть светлого иль порочного, с годами невольно выпирает наружу, отслаивается на чертах лица, меняя его. Не отсюда ли возникла притча о сделке с дьяволом, когда нестерпимо жаждущий приобресть мгновенное легкое благо человек продает душу сатане, но после, в годах, эта сделка вдруг отпечатывается на челе его, и каждый грех, совершенный в жизни, выдает себя невольно нестираемой, досмертной печатью... Но сколько я встречал на земле славных русских лиц с выражением такой неподдельной доброты, жалости и участия, что, глядя на древнюю, обремененную тягостными думами старуху, невольно светлеет на душе и хочется жить.

Ощущение от Балашова такое, что в нем разведен непотухающий жаркий костер...

Балашовым всегда владела нестерпимая жажда иметь собственный дом, сработанный своими руками, на близкой сердцу земле. Шло это от познания жизни народной. Человек - кормилец государства и его пестун, во все века имел свое надежное прибежище, свой якорь, ту самую крепость, которые, единясь вроде бы в безликую гигантскую массу, и составляли твердыню Руси. Свой дом не разъединял, как это могло бы показаться, но он сбивал в общину. И покуда в человеке живет неугасимое желание срубить избу и найти причал, до той поры он крепок духовно и здоров. Позднее в романах Балашова идее дома, как личностной крепости, как корню, надежно пущенному в землю, как опоре государственной, будет посвящено немало особенно ярких страниц.

Ведь в сердцевине всякой борьбы за власть лежит идея овладения домом, подчинения той земли, на которой обитает смерд (вольный крестьянин), овладение тем коренным и изначальным, из чего произрастает все живое и в конечном счете духовное. Владеть землей -значит владеть жизнью. Дом, теплый, живой очаг, с которого начинается родина и вообще смысл родового, тревожил самые великие умы всех времен и народов. "Русский человек с самого начала и никогда не мог и представить себя без земли... Уж когда свободы без земли не хотел принять, значит, земля у него прежде всего, в основании всего, земля - все, а уж из земли у него все остальное, то есть и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и детишки, и порядок, и церковь - одним словом, все, что есть драгоценного".[MVV1] 

И нам, далеким потомкам тех смердов, знакомо это теплое, утешающее чувство своего дома: своя изба обнадеживает, она крепит жизнь, наполняет ее особым облагораживающим душу смыслом, соединяет крепчайшими нитями с родною землею. И ты знаешь, где бы ты ни скитался, куда бы ни заносил тебя роковой непутный ветер, но всегда при усилии воли ты сможешь вернуться в родной, свой угол, каким бы неказистым ни казался он иному стороннему человеку. Даже взгляд, брошенный на родную избу, изрядно заветренную от времени, делается умиротвореннее, а душа смирней.

 

* * *

"Материалы к "Марфе-посаднице" собирал три года. И вот почувствовал, что надо писать, а писать в городе не могу. Физиологически чувствовалось, что надо куда-то в деревню забраться. Я тогда еще работал в институте. Вышли две фольклорные работы и повесть "Господин Великий Новгород". Я переехал через залив Онежского озера и в деревне Чеболакше купил домик за сто рублей. Привел его в жилой вид. Тогда у меня на зиму оставалось двадцать пять рублей. Мама болела, ели мы плохо. Была картошка да какое-то техническое сало. Матери было все хуже, я ее отправил в город. И писал "Марфу-посадницу", все время боясь, что мама умрет. К весне привезли роман, мама успела его прочесть, а осенью умерла..."

Этот эпизод относит нас к семидесятому году.

Домок был стар и худ, а семья росла, дети шли, как грибы, друг по дружке: когда родился седьмой, то старшему было лишь восемь лет. Все были беловолосые, голубоглазые, в балашовскую породу. Зимой по льду озера на лошадях перевезли сруб из заброшенной деревни, нарубили второй этаж. Светелку писатель стал отделывать на свой вкус. Остались в зиму, лавка далеко, где взять продукты, чтобы прокормить ораву? Деревенька, глухой таежный починок, скоро запустошилась, старики поумирали. Корову завели вынужденно, чтобы иметь свое молоко. Потом появилась еще корова, теленок, бык. У наезжего цыгана Балашов купил лошадь и стал уже хозяином на земле, и со своей скотиной. А скотина требовала трудов неимоверных, лишь кто живал своим двором, поймет, какого усердия просит скотиний двор. Полный сытный стол достается через выю, через добровольную лямку, потную работу. Лишь кто махивал косою, кто навивал копны и метал стога, знает тяжесть сенного клока и сколько воистину стоят двенадцать тонн сена, заготовленного на зиму. Появилась лошаденка, стало куда легче, уж не приходилось на загорбке таскать из дальнего села харч, эти бесконечные кули с хлебом, крупой и сахаром, чтобы не пустели лари в сенях, чтобы их полные черева, когда откинешь тяжелую крышку, согревали душу тем покоем и надежностью жизни, что дают лишь благополучие и достаток. Как прекрасно, когда на лабазе не мычит голодно, а удоволенно перетирает сенную щедрую охапку скотина, когда дровяник забит поленницами и можно не щадя калить печи, не труся грядущих холодов. Но каждая, даже самая крохотная, капля зажитка стоит времени и охотной работы. Крестьянская работа имеет свойство не пропадать, не уменьшаться, она бесконечна и вьется нескончаемой лентой, лишь чередуясь по сезонам, когда коса сменяется на вилы, потом на лопату и снова косу, чтоб прибрать хлеб и картошку, на топор и дровни, потом снова телега и вилы, чтобы вывезти и разметать по пашне назем. И с чередою работы мерно уплывает вереница нажитых лет, а с ними-то и прорастает и взрослеет обыденная человечья мудрость. Пережитое одевалось в мысли, а те, не раз продуманные и проверенные драгоценным словом старых книг, просеялись нерастворимым осадком на дно и стали тем связующим раствором, что и держит все здание балашовского эпоса. Цемент этот - поклонение труду и пашне, как единственной ценности.

Какая разительная перемена совершилась с Балашовым с той поры, когда он надел "ради контраста" алую русскую рубаху с опояскою, синие порты и сапоги, взялся рядить дом и хозяйство. Взгляду его предстал не "общечеловек", которого мы обыкновенно любим, рассуждая в застолье о смысле жизни, но обычный, со всеми достоинствами и грехами человек на земле, которого любить-то ой куда труднее и сложнее. "...Любить общечеловека - значит наверно уже презирать, а подчас и ненавидеть стоящего подле себя настоящего человека". И как согласно мыслям Федора Михайловича Достоевского звучат слова Балашова: "Паши, сей и мели зерно, это святая работа, и в ней одной уже - оправдание жизни твоей. А ежели ты возможешь иное, делай тоже, но не гордись, не возвышай себя над пахарем. Засевай ниву душ человеческих, созидай и твори и знай, что ты мелешь зерно. Созидай труд рук твоих с усилием разума, и если слишком легок твой труд, усилься и делай больше, ибо несть веры тому, кто лукавит в работе своей".

Балашов неутомимо и упорно врастал в такую вроде бы чужую жизнь - только она, с ее неустанным тягучим трудом, и помогала распахнуть дверь в тринадцатый век.

Будучи ученым, фольклористом, знавшим жизнь народную со стороны, он уже в первых литературных опытах понял шаткость прежних своих впечатлений стороннего наезжего человека. Он же хотел войти в Русь тринадцатого века и жить там, как мы живем в нынешнее время. Он представил, как жил смерд, боярин и князь семь веков тому, и поселился в той атмосфере, какую создало воображение. Отсюда столь ярки, красочны картины труда оратая и ремесленника, с таким тщанием на высокой ноте выпет гимн родовой избе. Да, простая жизнь приоткрывала завесу дней, история понималась не просто цепью кровавых событий, но через трагическую судьбу смерда, мниха, торговца и князя. Минувшая жизнь заполнилась лицами, звуками, красками, запахами жизни текущей, ибо она, повседневная жизнь, в заботах и тягостях неизменна по своей корневой сути, пока жив на земле" трудник, пока взрыта и засеяна пашня, пока ставятся новые избы по взлобкам. Как пока неизменно дыханье человечье, его взгляд, часто устремленный мечтательно в небо, его руки, жаждущие дела, так и неизменен сам труд, требующий усилья и желанья. Нам трудно перепроверить истинность той жизни, но мы отчего-то с охотою верим автору и отдаемся его вере.

 

* * *

Честно говоря, сначала мне не верилось во вживаемость интеллигента в крестьянскую среду, со своими правилами и усложнениями житья, нравами. Подобных примеров в последние десятилетия в мире было множество, но почти все они кончались как-то нехорошо. Давно позабытый дом трудно, неохотно принимает скитальца. Да и по себе знаю, как встречают писателя в деревне, почитая его за барина, коему деньги достаются даром, дескать, много ли усердия надобно, чтобы пальчиками по машинке стучать. Но ведь Балашов не просто вошел в незнаемую стихию, но и решился жить по ее экономическим законам. В одну из встреч с Дмитрием Михайловичем я по простодушию своему сказал: "Пора тебе из деревни. Жизнь не терпит игры, она за игру мстит. Какой же ты мужик, ну борода, ну косоворотка, сапоги да порты полосатые".

И вдруг узнаю, что Балашов заводит новые постройки... И опять поразила та энергия, что через край проливалась из этого вроде бы тщедушного на первый погляд тельца. Но очевидцы рассказывают, как красиво косит Балашов, какие он неподъемные бревна ворочает на усадьбе, верша очередную постройку...

Что и говорить: если уж природа дает человеку, то дает сполна. В сорок восемь лет он взял впервые топор и сам срубил баню, потому что рука прилежна, чутка к любому ремеслу. Не стал бы Балашов писателем, то прославился бы как именитый мастер, резчик по дереву. Думаете, откуда в его романах столько красивого, драгоценного, откуда столько переливающихся красок, такое любование ремеслом сканым иль кованым, такое восхищение перед всякой гармонией, в коей отразилась чуткая, тянущаяся к искусству душа народа.

Дом Балашова наполняла мебель его работы: кровать резная с мифическим зверьем, поддерживающим ложе, и стол опирается на дракона, свергнутого с седьмого неба и сейчас издыхающего с разверстой пастью; у окна княжеское креслице, обитое бархатом, с резными подлокотниками и резною спинкой: стоит оно на возвышении. Балашов всходит к нему по ступеням, садится в это княжье кресло, кладет руки на изузоренные подлокотники. Даже домашняя утварь, изящные поделки его рук, позволяли ему перенестись в века минувшие и связать героев единой цепью переживаний и размышлений.

 

* * *

Еще в старой избице в Чеболакше Балашов однажды разложил по полу всю геральдику русского княжения и решил написать рождение великого народа. Он взялся за это безрассудно, еще не зная всей тягости бремени, непомерности ноши, и принялся орать свою пашню. Пашня оказалась настолько трудной, а хлеб настолько тяжелым, что настала пора раздумий. "Смогу ли, осилю ли? Знал бы ранее, не принялся бы". Но в том-то и суть сильной натуры, что от бед она закаляется лишь, и раз взявшись за дело, страшась оглянуться назад, уже не ведает отступлений. Воз тронулся, уже далеко отъехал от скорбных дней великого князя Александра Невского, оплаканного Русью. Пред тенью великого предка стыдно заворачивать оглобли, рвать закрутки и опруживать возы. Роман "Младший сын" уже написан.

Жизнь шла своим чередом, приносила радости и огорчения, но огорчений стало больше. Жаловался, что писать не дают, "добивают мелочи жизни", от которых хочется отойти, отвергнуться ради дела. Дело - превыше всего. Но все висит на нем: скот, хозяйство и дети.

Я опять уговаривал Балашова покинуть хутор, поселиться в городе, благо есть возможность; пожалеть в конце концов жену и детей, ведь жене, верно, тоже опостылела такая жизнь. Когда-то увязавшись за Балашовым, потрясенная его словами, горожанка, вовсе не способная к деревенской жизни, она потерялась в ней. Но она покорно несла свой крест, подламывалась и, наверное, порою несла его худо.

Я говорил Балашову: "Ты сам создаешь тягости, чтобы бороться с ними".

"Да, - соглашался он, - сам создаю и не могу иначе. А где лучше я смогу жить, где?"

 

* * *

В нем, в его внешности много строгой нравоучительности, но не столько от тщеславия, сколько от натуры, от водительского характера, коему бы призывать за собою полки, а он вот, с таким душевным запалом, лишь в душе своей устраивает сражения, сталкивает людей с мечтами и словом.

Пожалуй, самые удивительные страницы его романов - это батальные, где сходятся грудь в грудь рати. Балашов совершенно точно и чувственно владеет всей кровавой жесткой палитрой боя, всем чадом и ужасом войны, побоища, он умеет неожиданно и чутко раздробить сражение и сфокусировать наш взгляд на одном воине, на его победном веселии, иль последнем умирающем хрипе, когда из вспоротого горла выливается кровь. Ведь по признанию Балашова, самая первая повесть "Господин Великий Новгород" началась со случайно прочитанной в летописи Раковорской битвы, где новгородцы вспятили орденских псов. Их железная "свинья" досель признавалась непробиваемой, она с ходу, как нож в масло, проходила сквозь любые рати: но вот однажды уперлась в вольных новгородцев, простых слобожан, уставивших встречь пики и не дрогнувших натиску. Вот с этой-то первой повести и сквозь все последующие романы проходит идея русского единения, необыкновенная тоска по нему. Притча о венике, в котором каждый прут по отдельности слаб и беспомощен, проверялась Балашовым во всевозможных трагических обстоятельствах. Не рыцарь побеждал, не сытый дружинник, кормленный с боярского и княжеского стола, но пеший смерд, чующий плечом верное плечо соседа. Когда скопом, когда все вместе - не страшна никакая поруха.

От Раковора до Куликовской битвы полтора столетия, сколько святой крови оросило безбрежные русские земли, но чтобы явился Большой полк на Куликово поле, в середку которого встал великий князь Дмитрий Донской, и сломил безжалостного монгола, потребовался долгий страдательный путь народа. Нет ига хорошего, оно всегда невыносимо: оно не столько запустошает пашни, сколько останавливает, замораживает развитие национального духа, культуры народа, когда долгие годы жизни целой нации, способной к великим свершениям, вдруг выпадают в осадок. Страдание от ига и побуждает собрать народ в Большой полк. Как тут снова не вспомнить великого Достоевского, который рассматривал свой народ во всей совокупности его национальных особенностей. "Русский человек, ровно как и весь народ, спасает себя сам и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, то есть, когда идти уже больше некуда". И еще: "Человек... образуется лишь долгою самостоятельною жизнью нации, вековым многострадальным трудом ее - одним словом, образуется всею историческою жизнью страны".[MVV2] 

Если нация не мертва, не безвольна, не изжила себя на долгом пути своем, то ее энергия самосохранения подобна пружине; чем туже сжимается она, будто бы покорливая и податливая, тем сильнее случится обратная отдача, взрыв: миг этот по последствиям может быть самым неожиданным и необратимым. И крепит нацию в миг высочайшего духовного напряжения "высшая и единящая мысль... верное, единящее всех чувство".[MVV3] 

Отсюда, из этого побудительного чувства, наверное, и родилась Московия посреди ига, разлившегося на огромных пространствах. Русь устала он покорливости, ей хотелось мирного житья, лада, уверенности в грядущем - что добро, нажитое трудом праведным, в одночасье не пойдет прахом, на ветер и дым, что семью не угонят в далекую Кафу, гда фряги да бесермены продадут близких в неведомое рабство. Из желания радостного мира и спокоя, как праздника жизни, возникает единение воли. Как накапливается энергия земли, чтобы однажды излиться в вулкане, прорвав тверди, так, наверное, собирается энергия и дух нации, чтобы выявить столицу, средоточие народа, за которую бы смог встать защитою Большой полк. Трудно объяснить появление столицы одной причиной, но какие бы тут поводы тайные и явные ни были бы, все они вкупе, наверное, объяснят центральный город нации как вершину, средоточие сходящегося пучка энергии. Столица - это взрыв духовной энергии народа. Чтобы встал смерд, и князь, и боярин в Большой полк, надо было явиться тому, что стоило бы защищать, не щадя живота своего. Когда русич осознал Москву, как духовное лоно, он охотно встал в Большой полк и связал себя круговой порукою братства. До того были отдельные княжества, а на Куликово поле уже явилась Русь.

Откуда взялась она? Да из таких вот погостов, выселок, печищ, деревень-однодворок, починков, хуторов и монастырей. В таких вотчинах, как Чеболакша, жила прежняя Русь, из таких деревенек полнилось ее войско.

И только диву можно даваться, как они общались друг с другом, как доставляли вести в этом бескрайнем лесном краю и в краткий миг могли собраться в единую рать. Наверное, самая большая загадка в народном характере - патриотизм, сыновья любовь к отечеству, это не оплачиваемое, ничем не вознаграждаемое чувство.

Сама идея Большого полка чисто нравственная, в основе ее лежит слитие родственных душ. Этот монолит пешцев, вроде бы беззащитный перед напором конницы, на первый погляд вроде бы бессмысленное скопище малооружных, в отдельности таких податливых и робких, в сущности, людей, вдруг предъявляет противнику такие непонятные качества, одевается такою неприступною бронею, что в ней увязает и бесславно отступает самый напористый и хитрый в тактике враг. Он потому и терпит крах, что монолит пешцев, этот Большой полк, скреплен совестью, крестовым братством, необъявленным словом и стыдом, тем самым стыдом, который усмиряет самый лютый страх и делает отступление, бегство - грехом, ибо, показывая врагу спину, ты оставляешь незащищенным плечо соседа, обрекаешь его на погибель; и погибель брата по оружию будет на твоей совести, ляжет тяжким камнем. Такой Большой полк. и крепок он лишь единством всех и каждого в отдельности пешца, когда брешь, выбитая врагом, тут же заполняется, затекает живыми из задних рядов.

Идея духовного братства, родившаяся в Большом полку на Кули-ковом поле, жива в русском воине уже более шести веков. В Бородинском сражении на ста квадратных километрах легло более ста двадцати тысяч человек, а на клочках земли, измеряемой десятками метров - Багратионовы флеши и Шевардинский редут - пали десятки тысяч оружных людей. Погибшие лежали слоями, друг на друге, и нижние задыхались и умирали не столько от ран, сколько под тяжестью тел. Это небывалое в истории сражение, когда за десять часов боя столько солдат сложили головы. Стена стояла на стену, и, наверное, человеку нельзя было упасть назад, так плотно толпились солдаты, идя вперед по телам убиенных товарищей, ибо к вечеру глубокий овраг был полностью забит трупами. Во имя чего они встали в Большой полк? Уже и не смерды вольные, и большей частью крепостные, бессрочные солдаты. Чего было им защищать?! Так что же это за чувство - патриотизм, как выявить его наружу и измерить его? Генерал Багратион - герой, нет слов, но разве меньшим героем был безвестный мужик? Багратион защищал кроме чести и свободы отечества и то, что лично принадлежало ему. У мужика же этого личного было так немного...

 

* * *

Не странно ли, но именно в далекой, затерянной в прионежских суземках Чеболакше Дмитрий Балашов всерьез задумался о родине и доме, о земле и чести, о совести и праведности, о мире и войне, о добре и ненависти, о сострадании и злосчастии, о месте каждого из человеков в этом кипении страстей, о роли каждого из нас в истории человечества. И не случайно "Великий стол" начинается предупреждением, остережением, призывом, советом, проповедью: так можно понять это поучение: "...В истории, как и в жизни, ошибаются очень часто!... И за ошибки платят головою иногда целые народы, и уже нет пути назад, нельзя повторить прошедшее, потому и помнить надо, что всегда могло бы быть иначе - хуже, лучше? Он нас, живых, зависит судьба наших детей и нашего племени, от нас и наших решений. Да не скажем никогда, что история идет по путям, ей одной ведомым! История - это наша жизнь, и делаем ее мы. Все скопом, соборно. Всем народом творим, и каждый в особинку тоже, всею жизнью своею, постоянно и незаметно. Но бывает также у каждого и свой час выбора пути, от коего потом будут зависеть и его судьба малая и большая судьба России. Не пропустите час тот!.."

И вот снова Балашов приехал в Москву, после больницы, похудевший, истомленный.

Я смотрел на осунувшееся его лицо, и глубокая тоска отчего-то сжала мое сердце.

Зиму Балашов промаялся в болезнях, думая, что ничего более не написать ему, и самые черные мысли все чаще навещали его. Но минула в хлопотах зима, потом пришло в свой черед лето с потным сеноставом, а следующей зимой, словно бы из пепла восстав, он стремительно, как бы играючи написал, пожалуй, лучший из всего им созданного - роман "Бремя власти".

А в декабре загорелся дом. Балашов был в отлучке. Жена успела лишь вывести скотину. В короткий миг изба вытлела изнутри, как чаша, и сгорело все нажитое, с таким трудом скопленное: резная мебель, одежда, электрическая подстанция и припасы. Но не в этом главная жалость - беда и горькая печаль в другом: сгорели в светлице старинные книги и рукописи...

Ну как тут не вспомнить его горестные описания пожаров, что настигали смерда, когда нет надежного схорона и защиты: и тогда все, с таким усильем нажитое по крохам, вдруг в одночасье уходит в небо, и снова мужик на голом пустыре, и под голодный вой семьи начинай, несчастный, горевать новое имение. И только воля и крепкая натура держат русского человека в такие минуты.

В январе, средь зимы, Балашов превратил сарай, что уцелел от пожара, в жилую хоромину: сделал переводы, настлал полы, сложил печь, обил стены. Но вместе с гибелью дома как-то сразу потускнело лесное усторонье, стало хмурым, замкнутым. Спасенный скот Балашов перегнал в Петрозаводск, оттуда в вагоне перевез его на Псковщину, думая в срединной русской земле сколотить новое хозяйство. И вот Новгород "приютил" писателя, и погорелец заново обустраивает житье, почасту кляня себя за понапрасну истраченное время. Ведь истинный художник сверяет свою жизнь не с тем, что сделано, а что предстоит, ибо только там, грезится ему, - работа, после которой и не стыдно воскликнуть: я все сделал, что завещано судьбою. Но бывает ли у творца сей миг?

* * *

Пока же время поджимает, годы торопят, а у "свода исторических романов" о Руси такая длинная и неторная дорога. Воспет высокий подвиг Сергия Радонежского ("Симеон Гордый", "Ветер времени"), и нынче все мысли Балашова о первой победе Руси на поле Куликовом ("Отречение"), о народе русском, его вековечном страдании и устроении, о еще ста годах неволи после блистательной победы.

Если попытаться объять взглядом свод исторических романов Балашова, то особенно видно летописное, всеохватное свойство их: из-под пристального взора писателя не выпало ни одно мало-мальски значительное событие тех лет, повлиявшее на создание единой могущественной Руси, не только как твердыни, щита меж востоком и западом, но государства с уже заметными идеалами миролюбия, всемирной отзывчивости. Ведь свойство русского национального характера, как "жалостливого и всечеловеческого", выковалось не сразу, но именно перенесенные страдания, вековые тягости и выпестовали патриотическую душу славянина. Устроение было всеобщим, оно захватило не только душу великого князя и боярина, но и норов посадского и самого далекого смерда, затаившегося на пашнях северного суземья. И шло это устранение не во спокое, но в бореньях и ратях, в продолжение долгих дней собирания равнинного мужика в один стойкий народ. Балашов связал своих героев цепью национального родства, вернее, он точно уловил это корневое чувство исхода из одного лона. Писатель исторически и художественно ясно показал нам развитие единительного и, пожалуй, наиглавнейшего чувства, о котором сказано, что "патриотизм - одно из наиболее глубоких чувств, закрепленных веками и тысячелетиями обособленных качеств". Идеи самоценности отчей земли, как лона добродетелей, непреходящего патриотизма, национальной слитности и любви, необходимости государства как защиты и крепости - все они переходят из романа в роман, придавая им ту мыслительную мощь, которою и отличается настоящая литература.

Балашовский свод романов - это всеохватная, панорамная картина высокой и трагической жизни наших предков, всех тех смердов и князей, купцов и горожан, что лежат в фундаменте, изначалии нашего рода, и служат цементом высочайшей пробы. "Русская земля лежит предо мною свитком исписанных желтых страниц, далекой памятью предков, уснувших в земле", - скажет Балашов.

"Господин Великий Новгород", "Марфа-посадница", "Младший сын", "Великий стол", "Бремя власти", "Симеон Гордый", "Ветер времени", "Отречение" - какое сильное, захватывающее душу чтение для всякого, кто радеет об отечестве. Да и что говорить: у всякого русского, что живет живым сердцем, болями отечества, думы всегда о родине. По признанию Карамзина, "мы одно любим, одного желаем: любим отечество, желаем ему благоденствия еще более, нежели славы, желаем, да не изменится никогда твердое основание нашего величия, да цветет Россия... по крайней мере долго, долго, если на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой!".

* — Печатается по изданию: В.Личутин Бремя желаний, в кн. Д.М.Балашов, Младший сын. М., 1993.

 

Ко входу в Светлицу

 

К сундучку с книгами

К Дмитрию Балашову

 


 [MVV1]Достоевский Ф.М. Пол.собр. соч., в 30-ти т., т.23, Л., Наука, 1981, с. 99

 

 [MVV2]Достоевский Ф.М. Пол.собр. соч., т.21, с.93.

 

 [MVV3]Достоевский Ф.М. Пол.собр. соч., т.23, с.104.